• +7 (495) 911-01-26
  • Адрес электронной почты защищен от спам-ботов. Для просмотра адреса в вашем браузере должен быть включен Javascript.
Тайна 1947 года

Тайна 1947 года

Хроники Духовного Авангарда 

Несколько месяцев в конце прошлого – начале нынешнего года в Центре Андрея Вознесенского (Москва) была открыта выставка «Музей Духовного Авангарда.

Религиозные поиски творческой интеллигенции в СССР 1930-х – 1950-х годов». Кураторы Дмитрий Хворостов и Роман Багдасаров решили по-новому рассказать об эпохе, ранее считавшейся бедной с точки зрения христианского искусства. Экспозиция воссоздавала творческие пространства В.А.Фаворского, С.Н.Дурылина, Б. Л. Пастернака, Е. Д. Спасского, М. В. Юдиной и других художников, музыкантов, писателей, транслировавших религиозные смыслы в стране победившего атеизма. Хотя в течение выставки работала лекционно-концертная программа, многое так и осталось за кадром. Предлагаем серию статей одного из кураторов, раскрывающую основные идеи исследовательского проекта.
____



В биографии Бориса Пастернака есть линия, ставящая в тупик исследователей его творчества. Речь о 1941–1947 годах. Накануне войны поэт замкнулся, превратился в переводчика и «дачника», редко покидавшего Переделкино. Ему претила атмосфера страха, взаимного доносительства, фальшивой солидарности и дежурного оптимизма, расползшаяся по всем этажам общества. Эта атмосфера замечательно отрефлексирована в «Мастере и Маргарите» Булгакова и «Пирамиде» Леонова; добавить к свидетельствам современников нечего. А вот переход, последовавший затем, поддаётся осмыслению гораздо хуже.

С первыми раскатами военной грозы мир изменился, жизненные коллизии предстали в ином, новом свете. «Всё стоит перед каким-то скорым, неведомым и страшным концом,– пишет Пастернак своей жене, Зинаиде Николаевне, в конце сентября 1941-го. – Но отчего нет страха в душе моей? Отчего всё увлечённее, всё с большею верой смотрю я вперёд?».

В незаконченной пьесе 1942 года «Этот свет» один из героев Пастернака признаётся: «Благодарю Тебя, Господи, что Ты дал мне глаза видеть. <...> Вот мы думаем, что жизнь – это дом, работа и покой, а когда случается какое-нибудь потрясенье, каким родным, знакомым обдаёт нас катастрофа! Крушенье более в нашей природе, чем устроенность. И всегда в эти [торжественные] минуты никого кругом».

В начале мая 1944-го Борис Леонидович сообщает актёру Донату Лузанову: «Если Богу угодно будет и я не ошибаюсь, в России скоро будет яркая жизнь, захватывающе новый век, и ещё раньше, до наступленья этого благополучия в частной жизни и обиходе, – поразительное огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство. Предчувствие это заслоняет мне всё остальное: неблагополучие и убожество моего личного быта и моей семьи, лицо нынешней действительности, домов и улиц, разочаровывающую противоположность общего тона в печати и политике и пр. и пр. Предчувствием этим я связан с этим будущим, не замечаю за ним невзгод и старости и с некоторого времени служу ему каждой своей мыслью, каждым делом и движеньем. Нынешняя молодёжь будет свидетельницей того, как широко и ровно будет дописано самое отрывистое и гениальное в творчестве позднего Скрябина или Андрея Белого, отдельные озаренья и разобщённые восклицания без закономерно катящегося развития, обрекавшие их авторов на схематизм и недостаточную содержательность. <...> Всё это были не столько слова, сколько орудия речи, отдельные, с болью и кровью родившиеся буквы, звуки и нерасчленённые понятья того будущего языка, который станет обычным для свободного мышленья и восприятия ближайшего века. Рано говорить, но никогда я не работал так легко, много, разнообразно и с таким увлечением, как сейчас. Только теперь, собственно говоря, и научился я писать. С тех пор как в политике пришлось, пусть и неискренно, взять национальную ноту и состроить соответствующую мину, это было благодеяньем для искусства, и теперь, после его вынужденного допущенья на землю, его с неё больше не согнать. Война имела безмерно освобождающее действие на всё моё самочувствие, здоровье, работоспособность и чувство судьбы».

Говоря о «национальной ноте», Пастернак имеет в виду тенденцию, наметившуюся ещё в середине 1930-х годов: остановка латинизации, восстановление предмета истории в ВУЗах, возвращение личных воинских званий в Красной армии, «реабилитация» русских классиков и даже некоторых святых (таких как Александр Невский, Владимир Креститель). Война ускорила данный процесс. 21 декабря 1942 года на знамёнах закрепляется лозунг «За нашу Советскую Родину» (а ведь ещё недавно девиз «За Родину!» считался белогвардейским). В 1943-м СССР, наконец, официально покидает III Интернационал, чему предшествовал фактический саботаж работы этой организации.

Чувство наступления новой эпохи, несмотря на оговорки, продолжает расти. Пастернак выходит из затвора, читает стихи перед публикой. В определённый момент поэт даже решает покинуть рамки литературы, напрямую обратившись к советскому правительству: «Пастернак считал себя голосом русского народа, как по-своему были Тютчев, Толстой, Достоевский, Чехов и Блок, был убеждён, что близок к самому сердцу России,– вспоминал дипломат Исайя Берлин, встречавшийся с поэтом в 1945 году. – Пастернак чувствовал, что у него есть нечто, что он должен сказать властителям России, – нечто бесконечно важное, что может сказать лишь он и он один, хотя что именно – а он часто говорил об этом – оставалось для меня тёмным и невнятным».

Приподнятый настрой продержался ещё первую половину 1946 года, когда Пастернак начал писать роман «Доктор Живаго»: «Мне было очень хорошо в конце прошлой зимы (то есть в феврале 1946. – Р. Б.), весною, летом. Я не только знал (как знаю и сейчас), где моя правда и что Б<ожьему> промыслу надо от меня, – мне казалось, что всё это можно претворить в жизнь, в человеческом общении, в деятельности, на вечерах». Но надежда на перемены угасала: «Если бы людям дали волю, какое бы это было чудо, какое счастье! Я всё время не могу избавиться от ощущения действительности как попранной сказки»,– пишет он вдове грузинского поэта Тициана Табидзе, Нине.

Позднее, в эпилоге романа, Пастернак охарактеризует то время: «Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но всё равно, предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание».

Так что же «бесконечно важное» хотел донести до лидеров Советской России Пастернак? Как уловил «предвестие свободы» и почему не признал её торжества в хрущёвской «оттепели», зато после смерти Сталина отправил Фадееву письмо, где искренне оплакал уход вождя? Легче всего списать эти настроения на юродство Пастернака, вспомнив легендарный запрет того же Иосифа Виссарионовича травить поэта: «Оставьте его, он небожитель». Мешает следующее обстоятельство: надежду, что Россия вернётся к своим христианским истокам – а именно в этом состояло предчувствие, питал не один Пастернак.

Чем более вчитываешься в письма Бориса Леонидовича, тем яснее, что его ожидания – не столько впечатление, вынесенное из текущей жизни, сколько императив. Таков пафос стихотворения «Русскому гению», напечатанного в «Литературной газете» 8 октября 1941 года:

...Пусть тучи пыли до небес,
Ты высишься над прахом.
Вся суть твоя – противовес
Коричневым рубахам.
Ты взял над всякой спесью верх
С того большого часа,
Как истуканов ниспроверг
И вечностью запасся.

Поэт протягивает нить от Крещения Руси к противостоянию с нацизмом – сатанинской гордыней («спесью»), от которой отрёкся русский народ, «дунув и плюнув» в сторону Запада, как предписывает таинство крещения. Это почти открытый призыв к христианскому опамятованию. Чтобы дать такое в центральную прессу, требовалась твёрдая уверенность в своём праве и миссии. Откуда они взялись у Пастернака, старательно избегавшего до той поры каких бы то ни было религиозных ассоциаций?

Основным источником, рисующим временное отступничество России от Христа, а затем её «помилование» – возвращение к Нему, являются пророчества преподобного Серафима Саровского,
иногда называемые «Великой Дивеевской тайной». По понятным соображениям этот текст не пропускался в печать синодальной цензурой, распространяясь в списках. Первым его значение сформулировал Сергей Дурылин, близкий друг Бориса Пастернака с юности и до своей смерти в 1954 году, чьи советы во многом определили творческую стезю поэта.

Пару слов о нём. С. Н. Дурылин являлся, условно говоря, таким же полиматом (разносторонне одарённым человеком), как отец Павел Флоренский, но с меньшим «радиусом действия». Если Флоренский свободно ориентировался как в естественных науках, так и в гуманитарных, то Дурылин скорее Homo universalis «с гуманитарным уклоном»: археолог, этнограф, филолог, историк, педагог, писатель. В 1920-м он после мучительных раздумий принял целибатное священство, неоднократно арестовывался, скитался по ссылкам, не имея своего угла. В начале 1930-х Дурылин, не отрекаясь от священства, повёл подчёркнуто светскую жизнь, став историком театра и литературоведом. Ему разрешили поселиться в Болшеве под Москвой. Дом спроектировал давний друг, архитектор А. В. Щусев.

На последнем заседании Московского религиознофилософского общества имени Владимира Соловьёва 29 апреля 1918 года Дурылин зачитал доклад «Апокалипсис и Россия». В нём он проследил связь народных представлений о конце времён с пророчествами святых и интуициями российских мыслителей. Центральное место было отведено Серафиму Саровскому. Его житие «преисполнено не только апокалипсических чаяний, но и прямых эсхатологических предведений и предуказаний, даже заповедей, исходящих от самого святого. На вопрос что говорят русские святые и подвижники о конце мiра, об Апокалипсисе, о судьбах России и русской Церкви при конце мiра, об отношении русского народа и Церкви к грядущей тайне беззакония, нужно ответить: до преподобного Серафима или ничего не говорят, или, если в отдельных редчайших случаях и говорят, то это, ими сказанное, по силе, объёму, значению не может идти ни в какое сравнение со сказанным преподобным Серафимом. Это доказуемо множеством примеров, и это, конечно, не может быть случайностью». Для Серафима, по С. Н. Дурылину, забота о современном ему церковном народе «безмерно усложняется ещё религиозной заботой о Руси будущей, и для него религиозно-насущной становится дума и молитва о России и Церкви, переживающих последние времена». Доклад был оформлен как статья, но до печати не дошёл, поэтому Дурылин делился его тезисами со знакомыми. В частности, пересказал их будущему митрополиту Вениамину (Федченкову), благодаря которому эти взгляды значительно увеличили свою аудиторию.

Важно отметить, что Дурылин был не просто книгочеем, а носителем эсхатологического сознания, подключённым к живой традиции – старцам. Он общался с преподобными Варнавой Гефсиманским и оптинским старцем Анатолием (Потаповым), прогнозы которого воспроизводят канву серафимовых пророчеств. Беседовал Дурылин и с другими подвижниками (например, святым Алексеем Мечёвым, по благословению которого принял сан), объехал десятки монастырей и центров старообрядчества, обошёл места народного паломничества (озеро Светлояр, куда, по преданию, погрузился град Китеж)...

Проводя много времени с отцом Павлом Флоренским и реставратором графом Юрием Олсуфьевым, Дурылин видел разные списки послания преподобного Серафима Саровского о грядущих судьбах России, хранившиеся у них. Один из этих списков, принадлежавший Ю. А. Олсуфьеву, содержал не просто общие предсказания, но – конкретные сроки спасения России. Княгиня Наталья Урусова, читавшая его в 1918 году, называет две временные привязки: «Года я не могу вспомнить, так как прошло 28 лет <...>, думается, что это был 1947 год: во всяком случае, в последних годах XX столетия». Довольно странная датировка: с одной стороны, точный год, с другой – относительно широкий временной промежуток. Однако отсутствие гладкости, скорее всего, свидетельствует о подлинности того, что запомнила Урусова. К тому же ни одна из опубликованных версий не указывает конкретных дат, что повышает достоверность списка Олсуфьева.

1947 год оказывается ближайшим вероятным сроком «помилования» России, на который уповали лица, знакомые с откровениями святого Серафима в наиболее аутентичном виде. В число этих лиц из близкого окружения Пастернака входил не только Дурылин. Кстати, общение с ним Пастернака оживилось в середине 1940-х годов; синхронно в его письмах возникает мотив обновления. Следует упомянуть также пианистку, исповедницу веры Марию Юдину, испытавшую духовное влияние Флоренского и поддерживавшую переписку с ним в годы его заключения. В ленинградский период жизни М. В. Юдина входила в братство преподобного Серафима Саровского вместе с профессором Н. А. Мещерским, Д. С. Лихачёвым и другими православными интеллигентами.

«Огненный Серафим» был поистине народным святым, любовь к нему скрепляла российское общество от царя до босяка. Но если в 1900–1910-е наибольшей популярностью пользовалась его «Беседа о цели христианской жизни», то в 1920–1930-е – подпольная «Дивеевская тайна». Своеобразной попыткой раскрыть её является поэма Волошина «Святой Серафим», работу над которой Максимилиан Александрович закончил незадолго до смерти, в преддверии первых «национальных нот». В черновиках его поэмы «Россия» есть такой вариант строки: «Молюсь, чтоб мне, как старцу Серафиму, увидеть расcветающую Русь».

В «Олонецких записках» (1917) Дурылин предрекает скорый крах реформаторства, оторванного от национальнорелигиозных корней: «История скупа. <...> Захочет ли она отпускать время устроителям земного рая с автомобилями и храмами труда – это ещё вопрос,– да и вопрос ли? Преобразования внутренние не мешали ни в 1613 году, ни Петру победить Карла XII и Швецию, – почему же они таким роковым образом мешают в 1917-м году? (С. Н. Дурылин имеет в виду несостоявшуюся победу в Первой мировой войне. – Р. Б.) Не потому ли, что тогда ещё предстояли и преподобный Серафим Саровский, и Тихон Задонский, и Ломоносов, и Пушкин, и Лобачевский, и Кутузов, – а теперь – предстоят атеистические человекобожки в блузах и визитках. Для тех, кои признают первым законом обладание пастбищами да избытком пищи с приправами лакейской культуры,– для тех история не нужна, как и они ей не нужны. Пусть они рвут портреты Петра, истребляют воинский дух, ещё живущий от Суворова и севастопольского закала, пусть завешивают красными тряпками кумир Пушкина, свергают памятники Царя Освободителя, – они могут быть покойны, что им не грозит такая же участь в будущем: они как лебеда на ржаном поле истории – история их выполет начисто, и только».

И вот, в середине 1930-х годов денационализация прекращается. Это было знамением, которое не укрылось от Сергея Николаевича, авторитетнейшего на тот момент эксперта по эсхатологии. Вряд ли стоит сомневаться, что он видел, а скорее всего обладал уникальными рукописями, связанными с Серафимом (архив Дурылина погиб при переезде в 1933 году, известие о чём едва не убило его). Словом, Дурылин как никто другой мог выносить суждения о сроках «помилования» России. Та горячность, с которой Пастернак говорит о приближении новой эпохи, не оставляет сомнений в личности его информатора.

Перемены, происходившие в 1930–1950-е годы, разумеется, можно толковать и с позиций политической целесообразности. Правда, к самой «Дивеевской тайне» подобный критерий не применим. К тому же хронологические границы событий удивительным образом совпадают с православной периодизацией истории. Это требует отдельного рассмотрения в следующей части.


Роман БАГДАСАРОВ


© 2024 Наука и религия | Создание сайта – UPix